Империя должна умереть - Страница 6
Через неделю после отлучения Толстого, 4 марта 1901 года, на площади около Казанского собора толпятся люди. Здесь не только студенты, но и столичные знаменитости, например два молодых писателя-социалиста. Они – полная противоположность друг другу. Один – молодой человек из хорошей семьи, сын пермского губернатора Петр Струве, второй – юноша из низов, Алексей Пешков, подписывающий свои произведения псевдонимом Максим Горький. Струве профессионально занимается политикой в стране, где нет политики. Это он писал анонимное «Открытое письмо Николаю II» шесть лет назад. А за год до этого он с единомышленниками, среди которых Владимир Ульянов, создал первую в стране социалистическую газету «Искра». Горький еще не читал «Искру», еще не знаком ни со Струве, ни с другими ее основателями. Зато он уже написал несколько рассказов, принесших ему огромную популярность среди молодежи. Но пока не переехал в столицу – живет в Нижнем Новгороде. Струве 31 год, Горькому – 32, он ровесник царя Николая II.
Митинг у Казанского собора – это, наверное, первая массовая политическая манифестация в истории России. Отличие от всех предыдущих студенческих волнений принципиальное: это не студенты борются за свои права, а представители самых разных сословий выходят, чтобы заступиться за студентов. Собравшиеся требуют отменить «временные правила», позволяющие любого политически активного студента отчислить и призвать в армию.
«Мы на площади; шумно оживленная, нервно возбужденная толпа – и ни одного полицейского, – вспоминал позже студент математического факультета Разумник Иванов, которому в этот момент 22 года. – Полиция, пешая и конная, вместе с отрядами казаков, до поры до времени запрятана во дворах прилегающих с площади домов. Ждем сигнала. Ударила полуденная пушка – и началось… В середине площади, в густой толпе молодежи, развернулся красный флаг – и в ту же минуту распахнулись ворота домов на Казанской улице и Екатерининском канале, отряды казаков врезались в толпу, работая наотмашь нагайками. Вопли боли и ярости, кровь, стоны раненых; крики негодования зрителей, которых пешая и конная полиция, разгоняя, избивала на тротуарах».
В избиваемой толпе не только молодежь, но и столичная элита. Горький вспоминает, что многие офицеры отказываются подчиняться градоначальнику Клейгельсу, который командует разгоном, некоторые даже вступают в бой с казаками.
«Одного из этих офицеров я видел в момент, когда он прорвался сквозь цепь жандармов. Он весь был облит кровью, а лицо у него было буквально изувечено нагайками, – вспоминает Горький в письме другу Антону Чехову. – Другой кричит: "Они не имеют права бить нас, мы публика!" Во все время свалки офицерство вытаскивало женщин из-под лошадей, вырывало арестованных из рук полиции и вообще держалось прекрасно».
Струве приходит в исступление, вспоминает подруга его жены, участница митинга Ариадна Тыркова: «Это черт знает что такое! Как они смели? Как они смеют меня – меня! – по ногам колотить нагайкой!» – кричит он, завидев знакомых. Мы все были возбуждены, но, слушая его нелепый, нескладный, несколько раз повторенный выкрик – меня! Меня! – я чуть не рассмеялась».
Негодование Струве и других свидетелей понятно: в начале ХХ века российские полицейские еще не бьют людей – даже арестованных, а дворян тем более. Это запрещено законом: телесные наказания применимы только к одному сословию, крестьянам, составляющим, впрочем, 80 % населения.
Главным героем митинга у Казанского собора становится князь Леонид Вяземский, бывший астраханский губернатор и член Государственного совета. Когда начинается избиение, он подбегает к столичному градоначальнику Клейгельсу и кричит на него, что это превышение полномочий и нужно немедленно прекратить зверство. Тот не реагирует.
Студент Иванов вспоминает, что митингующие разгромлены, избиты, оттеснены к ступеням Казанского собора, куда они и вваливаются всей толпой, поддерживая раненых; их складывают на мраморные скамьи около гробницы Кутузова. «В соборе заканчивалось воскресное богослужение, прерванное нашим появлением, шумом и криками, – вспоминает Иванов. – Из алтаря появился командированный священником дьякон:
– Звери вы или люди? Врываетесь, безбожники, во храм, где идет божественное служение, фуражек не снимаете, бесчинствуете… Устыдитесь!
– Отец дьякон, не мы бесчинствуем, а полиция, – взгляните на окровавленных и раненых; нас загнали в собор, мы не доброю волей сюда вошли…»
После чего в собор входит полицейский полковник и заявляет, что у митингующих есть полчаса на то, чтобы разойтись и тем доказать, что они люди законопослушные. «Не для того мы шли на демонстрацию, чтобы доказать свою гражданскую благонамеренность!» – вспоминает Иванов. За полчаса из собора уводят раненых, а остальных (500–600 мужчин и около сотни женщин) арестовывают.
Горький пишет Чехову, что, по официальным данным, убито четыре человека, избито 62 мужчины и 34 женщины, полицейских, жандармов и казаков ранено 54. «Я вовеки не забуду этой битвы! Дрались – дико, зверски, как та, так и другая сторона. Женщин хватали за волосы и хлестали нагайками, одной моей знакомой курсистке набили спину, как подушку, досиня, другой проломили голову, еще одной выбили глаз. Но хотя рыло и в крови, а еще неизвестно, чья взяла», – вспоминает писатель.
Струве арестован и сослан в Тверь, Горький избежал ареста. Князь Вяземский отправлен в свое имение. Многие участники митинга попадают в тюрьму, но, по воспоминаниям Ариадны Тырковой, столичная молодежь не очень боится заключения: «Мы твердо знали, что в русских тюрьмах не пытают. Никто и мысли не допускал, что в наш просвещенный век в Петербурге заключенных могут подвергать средневековым мучениям. В тюрьму вошли без страха. Ну, подрались немного с казаками на площади, показали правительству, что умеем протестовать против насилия. Посидим в кутузке, велика беда»[6].
Два царя
Толстой, находящийся в Москве, поражен произошедшим. Спустя несколько дней после разгона митинга он пишет письмо «Царю и его помощникам» – самый важный свой публицистический текст со времен «Бессмысленных мечтаний», в котором излагает предложение политических реформ, состоящее из трех пунктов.
Во-первых, «уравнять крестьян во всех их правах с другими гражданами» (в частности, «уничтожить бессмысленное позорное телесное наказание»). Во-вторых, реформировать правоохранительные органы, поскольку нынешнее всевластие полиции поощряет «доносы, шпионство, грубое насилие», «не применять развращающую людей, противную христианскому духу русского народа и не признанную до этого в нашем законодательстве смертную казнь, составляющую величайшее, запрещенное богом и совестью человека преступление». «В-третьих – уничтожить все преграды к образованию, воспитанию и преподаванию».
Это письмо Толстой сначала отправляет в Лондон Черткову, посоветоваться. Тот вносит стилистические правки и советует требовать еще и свободы слова и печати. Толстой принимает все рекомендации, но про свободу слова писать отказывается. По его словам, он нарочно не упомянул о ней – простому народу это требование будет непонятно, большинство населения под ним не подпишется.
Толстой отправляет письмо в Петербург. Его, естественно, нигде не публикуют, и прислушиваться к его требованиям никто не собирается. Однако столичная интеллигенция, конечно, письмо читает – оно распространяется подпольно, как и остальные запрещенные произведения графа, опубликованные Чертковым за границей.
Алексей Суворин, издатель провластной газеты «Новое время», прочитав письмо Толстого, пишет в дневнике: «Два царя у нас: Николай Второй и Лев Толстой. Кто из них сильнее? Николай II ничего не может сделать с Толстым, не может поколебать его трон, тогда как Толстой несомненно колеблет трон Николая и его династии. Его проклинают, Синод имеет против него свое определение. Толстой отвечает, ответ расходится в рукописях и заграничных газетах. Попробуй кто тронуть Толстого. Весь мир закричит, и наша администрация поджимает хвост. Герцен громил из Лондона. Толстой громит в Лондоне из Ясной Поляны и Москвы, громит в России при помощи литографий, которые продаются по 20 коп. Новое время настает, и оно себя покажет. …Хоть умереть с этим убеждением, что произвол подточен и совсем не надо бури, чтоб он повалился. Обыкновенный ветер его повалит».
Из-за отлучения Толстой снова входит в моду. Московский жандарм Спиридович с недоумением вспоминает, что до этого проблем из-за Толстого у московской полиции никогда не было: «Не разрекламируй в то время Толстого Святейший Синод, Толстой, как учитель жизни, продолжал бы оставаться спокойно в стороне и в тени» – так полагает жандармский офицер, работа которого – бороться с толстовцами.
Война и мир искусства
Утром 15 марта 1901 года 28-летний Сергей Дягилев открывает газету и из рубрики «Правительственные новости» узнает о собственном увольнении из дирекции императорских театров «без прошения и пенсии по третьему пункту». Это самая страшная формулировка, которую может себе представить российский чиновник, позорное изгнание с волчьим билетом. Дягилев не верит своим глазам, ведь он считал, что на его стороне сам император и масса других влиятельных людей. А теперь все разрушено одним росчерком пера его упрямого начальника.
До этого утра Дягилев числился главным редактором сразу двух модных столичных журналов. Один из них – эстетский «Мир искусства» – он придумал сам и издавал на деньги миллиардера Саввы Мамонтова и других спонсоров. Второй – государственное, официозное издание «Ежегодник императорских театров». Известность в столице Дягилев получил, конечно, благодаря первому.
Еще в 1898 году 26-летний выпускник юрфака Дягилев вместе с другом-однокурсником Александром Бенуа нашел деньги на выпуск журнала о современном искусстве. Два молодых юриста планировали бросить вызов традиционному российскому культурному сообществу. Творчество передвижников, живых классиков конца XIX века, казалось им скучным и устаревшим. Дягилев и Бенуа совершенно не интересовались ни политикой, ни социальной проблематикой. Они хотели нового, модного и провокационного искусства – как на Западе – и собирались делать журнал именно об этом. В мае 1898 года Дягилев и его спонсор Мамонтов вместе дают программное интервью. «Журнал должен совершить в нашем артистическом мире переворот почти такой же, как и в публике, кормившейся до сих пор остатками надоевших уже Европе течений», – нагло говорит будущий редактор.